4.5. Михаил Пришвин
4.5.1. Художественные произведения
4.5.3. Был ли Пришвин антисемитом?
В детстве я наверняка читал какие-то рассказы Пришвина. Но уже ничего не помню. Интерес к писателю у меня возник довольно поздно – в 2017 году, и интерес был в первую очередь к его дневнику. И только прочтя весь этот огромный дневник, я начал читать его художественную прозу.
4.5.1. Художественные произведения
Пришвин часто воспринимается как «певец русской природы». И это вполне справедливо. Умение описывать природу, действительно, самая сильная сторона его таланта. Даже в его дневнике (или все-таки не даже, а в первую очередь) восхищают описания природы. Природе (но не только русской) в значительной степени посвящены и многие его художественные произведения – «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком», «Журавлиная родина», «Жень-шень», «Неодетая весна», «Лесная капель», «Кладовая солнца», разные рассказы. Много о природе и в двух последних произведениях – «Осударева дорога» и «Корабельная чаща».
Отдельная большая тема в его творчестве – животные (в первую очередь собаки) и охота. Сам он был заядлым охотником, и в дневнике он также много пишет и об охоте, и о своих собаках (в том числе об их натаскивании). Именно из его дневников я получил хорошее представление о том, как происходит охота с собакой на болотных птиц. Впрочем, Пришвин писал и об охоте на зайцев и лис, а однажды ему удалось принять участие в медвежьей охоте и посчастливилось убить медведя. И в целом охотничьи рассказы составляют важную часть его творчества, хотя писал он их в первую очередь для заработка: в 1920-е и 1930-е годы ему было сложно пробиваться с другими произведениями.
Несомненными удачами Пришвина считаются небольшие повести «Жень-шень» и «Кладовая солнца». Мне тоже они нравятся больше всего. «Жень-шень», пожалуй, больше. Вопреки названию, она не столько о знаменитом растении (о нем, конечно, тоже), сколько об оленях и шире – о жизни и охоте в уссурийской тайге. «Кладовая солнца» тоже прекрасна как сказка, хотя в ней я заметил нестыковки во времени (но для сказки они простительны).
Отдельно отмечу повесть «Неодетая весна», где рассказывается о поездке под Кострому на специально оборудованном грузовом автомобиле («дом на колесах»). Читая, я воспринимал эту повесть как документальную. И только потом, вновь заглянув в дневник 1938 года, убедился, что писатель ездил в Кострому на поезде, а не на грузовике, которого у него никогда не было. Но описано было так хорошо, что я было поверил.
И все же творчество Пришвина не исчерпывается описанием природы и животных. Писателя больше всего волновали философские вопросы: и тема любви, и тема «маленького человека» в жерновах истории (в дневниках он не раз возвращался к «Медному всаднику» Пушкина), и тема нравственного выбора. Но эти темы оказались для него неподъемными. О любви он пытался писать и в «Кащеевой цепи», и в «Повести нашего времени». Но лучшие страницы о любви – в его дневнике 1940 года, о зарождении его любви к Ляле (Валерии Лиорко). Ему было 67, ей – 41, но это была настоящая любовь.
В дневнике его «философские» произведения отражены по-разному. Больше всего внимания в нем он уделил «Кащеевой цепи» и «Осударевой дороге»: обсуждал свои замыслы, варианты, сюжетные линии. В общем, можно проследить, как шла работа над этими романами, и увидеть, что реализовать замыслы писателю оказалось не под силу.
Наиболее слабыми мне показались две повести Пришвина – «Мирская чаша» и «Повесть нашего времени». Первая описывает жизнь в годы Гражданской войны, вторая – в годы Великой Отечественной (впрочем, в обеих описана жизнь в тылу, в смоленской и ярославской деревнях). В обеих есть заметный религиозный подтекст, но идеи авторы выражены сумбурно. «Мирскую чашу» писатель посылал Льву Троцкому, который оценил ее как контрреволюционную; «Повесть нашего времени» Пришвин давал читать Михаилу Калинину, и тот советовал ее не публиковать.
«Кащеева цепь» вроде бы автобиографична, но писатель во многих местах попытался уйти от своей реальной биографии, сочиняя иные сюжеты. Хотя в романе много интересных эпизодов, в целом он не производит впечатление удачного. Особенно неубедительной мне показалась концовка. Позже автор попытался написать продолжение, но отказался от этого замысла, и его «Журавлиная родина» стала самостоятельным произведением, посвященным защите природы.
Про «Осудареву дорогу» мне попадался вопрос: можно ли считать ее «гениальной неудачей» (как Ахматова охарактеризовала роман Пастернака «Доктор Живаго»)? Думаю, что можно. Замысел был грандиозный. С одной стороны, выбор человека между «хочу» и «надо», и на этом фоне формирование личности ребенка. С другой стороны, единение человека с природой. И все это на материале строительства Беломорско-Балтийского канала. Герои – заключенные, чекисты и старообрядцы. Писатель несколько раз переделывал роман: то он пытался «замаскировать» заключенных, то возвращал их на место. Но мог ли он написать тогда правду о заключенных (да и знал ли он эту правду)? Мог ли он правдиво изобразить чекистов?
Концовка романа о том, как мальчик Зуек спас зверей от наводнения и спасся сам, похожа на сказку (вроде той же «Кладовой солнца»), и именно как сказка она хороша. А философско-историческая тема не удалась. Хотя уже за постановку проблемы надо сказать спасибо.
«Корабельная чаща» формально может считаться продолжением «Кладовой солнца»: там те же герои, хотя некоторые детали отличаются. В этой повести есть много прекрасных мест – опять-таки о природе и об охоте. Но общий сюжет мне показался сильно надуманным.
Дневник Пришвина я начал читать в надежде найти в нем взгляд писателя на текущую политику и его отклики на политические события. Все это в дневнике, действительно, есть, хотя и меньше, чем я ожидал. Кроме того, далеко не все из им написанного было легко понять. Что-то, возможно, он сознательно шифровал, но, скорее всего, чаще он сам не очень четко мог сформулировать свои мысли.
Тем не менее, в дневнике оказалось немало интересных записей. И они сильно отличаются и от официальной пропаганды, и от традиционного антисталинизма. Пришвин был достаточно самостоятельным мыслителем, хотя и он испытал несомненное влияние советской пропаганды. Однако его позиция в 1930-е годы в значительной степени опиралась на его собственный жизненный опыт.
В 1890-е годы он участвовал в деятельности марксистских кружков, за что был арестован и около года провел в тюрьмах. Потом отошел от революционной деятельности, но сохранил оппозиционные взгляды. В 1917 году был близок к эсерам. Февральскую революцию принял восторженно, но уже летом 1917 года, будучи владельцем небольшого поместья, ощутил на себе произвол Советов крестьянских депутатов.
Дальше была большевистская революция и Гражданская война, и он сполна хлебнул и голод, и холод, и болезни (от тифа умерли его сестра и братья), и произвол людей, в руках у которых было оружие. Когда в период нэпа от всего этого удалось избавиться, Пришвин стал твердым противником всяких революций и иных социальных потрясений. Кроме того, он разуверился в способности народа к самоуправлению и демократии, и потому воспринимал государственное принуждение как необходимое зло. И всех, кто находился в оппозиции к сталинскому руководству, воспринимал как «претендентов на трон», способных лишь дестабилизировать обстановку. Одновременно он разочаровался и в интеллигенции, несмотря на свой пиетет перед творческой деятельностью.
Этими обстоятельствами в значительной степени объясняется его позитивное отношение к Сталину в середине 1930-х годов. Но уже к концу 1937 года он все больше понимает, что сталинские репрессии несут беды стране и людям, и у него все больше сомнений.
Ниже я привожу без комментариев выдержки из его дневника 1936–1940 годов, расположенные в хронологическом порядке.
«Он никогда не поймет, что большевизм родился в процессе реализации интеллигентских чаяний, что Керенский, Чернов, Плеханов, Троцкий ходом событий во всем мире, а не только у нас, непременно приведены бы были к тому самому, что делает теперь большевизм: делает государство силой принуждения, потому что кругом никто государства и обязанностей к нему выполнять не хочет: всякий хочет быть "сам по себе"» (08.09.1936).
«Каждый в крайнем славословии, хлопаньи в ладоши как будто сознательно старался заглушить, забить голос собственной личности. Что-то зловещее и небывалое в человечестве чудилось в этих говорящих и хлопающих марионетках. Между тем этого, наверно, никто не хотел из устроителей и вождей, очевидно, сам народ такой в своей массовой некультурности (маска и марионетка)» (13.11.1936).
«Перемена какая-то у нас, писателей, должна быть уже по тому одному, что в деле послушания, молчания и лжи дошли до последнего предела» (05.12.1936).
«Коммунистов вообще нельзя ни любить, ни не любить: тут необходимость действует, и если ты лично ставишь себя против, то и попадаешь в положение спорящего с репродуктором. Те же, кого сегодня будут судить (Радек и др.), скрытые претенденты на трон: их не жалко, им "поделом": их казнят, но если бы им удалось, то они бы еще больше казнили» (23.01.1937).
«Мы с Цветковым согласились, что нам надо оставаться при Сталине, потому что какой ни на есть, а это государственный путь» (27.03.1937).
«Я только сейчас наконец-то обрел совершенное спокойствие в отношении государства: "необходимо", и кончено. И чем меньше думать об этом, тем лучше, если Сталин, то пусть он, и дай Бог ему здоровья» (14.05.1937).
«Есть, однако, ни в чем не повинные "кулаки", "инженеры" и всякого рода страдальцы-неполитики. Их страдание праведное, там у них, конечно, есть этический центр, просвечивающий конечной победой. И эта победа будет, когда чувство единства в народе пробудится, станет общим достоянием. Мне кажется, мы для этого все должны покориться, смириться, перенести, пережить "Сталина": переживем, и он отойдет без революции с нашей стороны» (28.05.1937).
«Очень хорошее, патриотическое намерение стеречься врага и предупреждать друзей об опасности при действии тех же злых сил, удушливых газов, становится особенно разрушительным: каждый работник в своем товарище начинает подозревать врага; всякое злое намерение от самолюбия, зависти, хамства и т. д. находит оправдание в бдительности; из-за бдительности люди поедом едят друг друга, а некие спекулянты, созерцая это, пользуются и ловят рыбу в мутной воде. Происходит как бы сознательное, систематическое разрушение национальных сил, разложение русского народа» (14.06.1937).
«Самому на себя теперь смешно смотреть, как подмывает шепнуть земле про ослиные уши и как нет-нет и прорвется заветное в разговоре с людьми. И такой русский человек весь: болтун, страшный любитель общества. Наблюдать теперь с этой точки зрения, как выковывается молчун» (02.09.1937).
«Больше всего ненавижу газету "Правду" как олицетворение самой наглой лжи, какая когда-либо была на земле» (01.11.1937).
«Складывается догадка у некоторых, что ничего нет (заговоров, шпионажа и т. п.), а просто ловят болтунов и, пользуясь ими, творят некую легенду» (29.11.1937).
«У некоторых, многих есть такое же чувство в отношении к Сталину, как было при царе: убрать царя, и будет хорошо. Какие дураки были тогда мы, обыватели!» (06.03.1938).
«Если бы взяли меня, как других, это было бы свидетельством для меня несомненным, что берут нас враги» (11.05.1938).
«Голосование походило на какие-то торжественные похороны: молча люди подходили к избирательным урнам и уходили. И это были действительно похороны русской интеллигенции» (26.06.1938).
«Кажется, чего же это ужасней, как беспомощно глядеть на действительность, видеть, как ежедневно чья-то рука хватает твоих друзей, хватает людей, которых ты уважал, и они исчезают так, что не знаешь потом, живые ли они где-то в Сибири работают или умерли. Но еще ужасней этого чувствовать, что очень скоро ты их забываешь и ставишь себе даже вопрос: – А правда ли, что они были твоими друзьями, правда ли, что эти уважаемые, достойные люди были тебе так нужны?» (10.07.1938).
«Чей народ дольше вытерпит свое правительство, у того и будет победа. Наш народ много терпеливей германского, и потому победа наша возможна» (22.08.1938).
«Нынешнее время: надо меньше выступать ярко, лично. Все личное скрывается, затаивается в мельчайших, недоступных порах жизни. Всякое искреннее выступление – это во вред себе. И неискреннее для меня тоже во вред» (26.09.1938).
«Жестокость ("без права переписки") власти безмерная, невозможная – это темное пятно в нашем Союзе: для народа – всё, для личности – смерть» (13.10.1938).
«Чкалов погиб, и ему отдаются все почести, как герою. Но люди прекрасные частенько погибают сейчас у нас на глазах без всяких почестей, просто, как будто на твоих глазах люди проходят куда-то совсем "без права переписки" с оставшимися» (17.12.1938)
«Неотступно преследует тревога о нашем положении. Быть может, еще сколько-то протянем, сбрасывая балласт вроде Ежова и проч., но больше ничего не видно: упадок небывалый. Упрекаешь себя за попытки понять непонятное» (23.12.1938).
«Уничтожение врагов внутренних после известного предела стало на пользу врагу внешнему» (07.01.1939).
«В магазинах нет ничего, даже сахару, десятки тысяч людей простаивают дни и ночи в очередях: каждому хочется достать что-нибудь к празднику, и хоть нет ничего, но надеются, что "выкинут". И все объясняется тем, что в январе будут цены очень повышены и товары сейчас по "дешевым" ценам не пускают» (30.12.1939).
«Прошлый год еще «Комсомольская правда» имела лицо, а теперь кончено: все газеты одинаковы» (07.01.1940).
«Вся страна сейчас сидит на картошке, кроме армии, новостроек и служащих. Живет впроголодь и мечтает о своем угле» (24.01.1940).
Похожим было и отношение Пришвина к Гитлеру и фашизму. Он считал их таким же необходимым злом для Германии, как Сталина и большевизм для России. Сходство коммунизма и фашизма Пришвин осознал задолго до Гроссмана. И потому поначалу вполне позитивно воспринял пакт с Германией. Потом у него стали зарождаться сомнения, но они так и не пересилили его прогерманскую позицию.
«Первое чувство от пакта – почему-то была радость (похожая на 1-ю радость в 17 году от свержения царя)» (31.08.1939).
«Я предсказываю: союз с Германией вопреки всякой идеологии сделается очень прочным, длительным и переделает весь мир» (02.09.1939).
«Большевики или фашисты – психологически это одно и то же: это люди мобилизованные» (03.09.1939).
«Общее, всенародное отношение к миру с Германией недоверчивое, все думают о хитрости, одни с нашей стороны, другие с немецкой. И мы сами после первой (глупой) радости тоже очнулись, все равно и нам не миновать войны: победит Гитлер – с ним, его победят – с тем, кто победил» (15.09.1939).
«Думаю о том, что для нас лучше – Гитлер победит или его победят» (26.09.1939).
«Я-то, считающий себя в смертельной оппозиции, почему я чувствую одно только удовольствие от союза с немцами?» (11.10.1939).
«Радуюсь, когда бьют англичан, и тревожусь, когда бьют немцев» (19.10.1039).
«Первоначальная наивная моя прогерманская ориентация повисла в воздухе. Теперь становится ясным, какую опасную игру затеял Гитлер между капитализмом и коммунизмом: ему, конечно, надо сначала победить английский капитализм, а потом и русский коммунизм» (15.11.1939).
«Дело Гитлера для меня тем предпочтительнее дела союзников, что у них "все куплю", а у него "все возьму"» (24.06.1940).
В начале Великой Отечественной войны Пришвин верил в победу. Однако по мере продвижения немцев эта вера стала слабеть, но не угасла совсем. Писатель жил в селе под Переславлем-Залесским и в дневнике фиксировал замечаемые им вокруг пораженческие настроения. Однако его собственная позиция была сложнее. Она достаточно четко выражена в следующей записи от 29 октября 1941 года: «Я двадцать четыре года честно служил родине и теперь жду суда: времени было достаточно, чтобы правительство наше могло подготовиться; победит – будет хорошо, если же не победит, значит, оно было плохим правительством, и я был обманут. Не я сужу теперь, я только жду решения». Позже, когда уверенность в победе стала крепнуть, Пришвин пытался объяснить ее причины – но не классовыми факторами, как это делала советская пропаганда, а национальными.
В заключение этого подраздела несколько записей 1953 года.
«Люди явно довольны переменами в правительстве, все холодно-почтительны к Сталину, если надо помянуть, то поминают по-хорошему, но, кажется, будто поминают редковато и все реже и реже» (04.05.1953).
«В ЦК созвали редакторов и объявили Берию врагом народа, а все это сталинское наследство назвали "бонапартизмом", и в этом свете вынули из иконостаса Дзержинского. Можно себе представить, какая волна покатится в стране. Все было изложено в докладе Маленкова. Этот государственный переворот был столь ошеломляющим, что редактор коммунист поехал из ЦК не в редакцию, а к сестре. Это было так же ошеломительно, как манифест об оправдании врачей-отравителей, когда некоторые коммунисты бросились в церковь помогать женам святить куличи» (09.07.1953).
«В газетах ежедневно отводится много места выражению радости всей страны по поводу "ареста агента иностранного капитала" Берии, хотя никто верно не знает, в чем именно он виноват» (16.07.1953).
«Самое тяжелое в истории с Берия – это волна радости, бегущая по всей стране в постановлениях местных. Тяжело думать, что если бы не Маленков, а Берия поймал Маленкова, то совершенно такая же волна радости катилась бы из республики в республику, из края в край, из области в область» (18.07.1953).
«С Капицы совершенно сняли опалу, и он после 7 лет борьбы за себя в домашней клетке занял положение свое знаменитого ученого» (28.08.1953).
«Но самое серьезное, что как-то вяло мы освобождаемся от сталинской диктатуры» (10.09.1953).
4.5.3. Был ли Пришвин антисемитом?
Неприятным открытием для меня стало обнаружение в дневнике Пришвина множества антисемитских высказываний. Хотелось в этом разобраться, и я стал копировать все, что писатель писал об евреях. Но, как и в других политических вопросах, у Пришвина и в еврейском обнаружилось много сумбура и противоречий.
Позже я прочитал очерк Аркадия Красильщикова «Случай М.М. Пришвина», где была предпринята попытка анализа антисемитизма писателя. Не могу сказать, что анализ получился глубокий и точный. Он, например, пишет, что «в дневниках Пришвина советского периода "еврейская тема" чуть ли не центральная». Это не так, тема эта возникает, скорее, по ходу. Тем не менее, некоторые тезисы Красильщикова мне показались верными. В частности: «Дневниковые заметы Пришвина интересны еще и тем, что они, по сути, попытка антисемита понять, оправдать и осудить сам антисемитизм»; «Пришвин 1915 года почти что юдофил. Он готов любить и понимать гонимого, униженного еврея»; «Честно признается писатель, что в быту он полон национальной спеси, но в творчестве готов простить за талант еврею его происхождение». И, пожалуй, главное: «привычка от частного идти к общему». Действительно, Пришвин постоянно старался все обобщать, и это касалось не только еврейского вопроса, но и любого политического. И евреям он постоянно приписывал какие-то общие черты, невзирая на то, что все евреи разные. Хотя иногда и признавал, что они разные.
Я бы еще отметил, что уже с 1920-х годов писателю приходилось иметь дело в основном с ассимилированными евреями, которые по сути мало отличались от русских. Но он уже привык относиться к евреям как к другой нации, как к «чужим». Они могли быть для него хорошими или плохими, но в любом случае «иными». И в этом, возможно, корни антисемитизма, которые могут проявляться даже у «юдофилов».
В целом в пришвинском дневнике много попыток обобщения отрицательных черт евреев как народа, и их невозможно счесть ни умными, ни точными. Приведу лишь одну подобную запись: «Евреи – паразиты культуры, они льнут к культуре, как мухи к сладкому» (26.09.1919).
Гораздо интереснее те записи, где Пришвин пытается преодолеть свой антисемитизм.
«Евреи – люди, лишенные земли, как растения, воспитанные в водяной культуре с обнаженными для глаза корнями: у других народов скрыты их корни под благоухающим покровом земли, у евреев корни наружу, и мы возмущаемся, видя в их зеркале подобие наше, скрытое от наших глаз. Евреи, лишенные земли, несчастные люди! – Счастливые! – я полагаю так, что счастливые: у них нет царя, нет начальников; нет местожительства, евреи – счастливые люди» (22.03.1915).
«Хороший еврей Либер, вообще все эти евреи, участвующие в деле, грозящем неминуемой петлей, люди чудесные, куда лучше русских, цвет подлинной Иудеи» (01.09.1917).
«Евреи никогда не оскорбляют святынь, потому что они люди культурные. Святыню оскорбить могут только варвары. Нет, православный русский народ,– это мы сами виноваты… Я написал книгу или картину, кто первый понял ее цену? еврей! Пусть из своих барышей он издал мою книгу и купил картину – все равно: он помог делу связи людей, делу культуры. Нет, не евреи, мы виноваты сами» (21.02.1918).
«Совершенно гениального человека я знаю одного: Шаляпина, он безмыслен, как глыба, и не знаю, как бы он был, если бы не было при нем еврейчика Исайки, который является настоящим арендатором Шаляпина. А гениальная Россия в руках евреев? Вообще нам русским надо хорошего арендатора (немца?)» (03.04.1920).
«Она была так умна, что я заинтересовался и спросил, как ее фамилия… Тогда мне все стало понятным и стало горько: русская, значит, не может быть такой умной» (05.02.1921).
«Еврейский вопрос становится угрожающим, я буду очень рад, когда русские, наконец, соберутся с духом и утрут им нос, но все-таки не желал бы, чтобы на место тысячи жидов в ГИЗе стала тысяча попов» (29.12.1926).
«Знаю многих евреев, похожих на русских, и лично я даже не обращаю на это никакого внимания и не вглядываюсь» (09.11.1931).
«Если я вижу еврея на улице или немца, я вспоминаю себя как русского, но если я читаю стихи Фета, мне и в голову не приходит, что будто бы Фет был евреем. Сущность всякого творчества и есть в преодолении местного, национального с тем, что оно встает в свете универсального» (15.07.1934).
«Выдающемуся, даровитому человеку от еврея плохо никогда не бывает, страдает от него человек в очереди: тут еврей нахален и невыносим: тут база еврейских погромов» (08.05.1935).
«Я стал уже и бояться в себе чувства неприязни к евреям, по временам овладевающего мной до отвращения. Но при окончательном разборе вспомнил, что немногие евреи, работающие в области высшего творчества, или даже просто люди из них, разрывающие связь со своим еврейским бытом (напр., Шпет, православный священник), не только [не] возбуждают неприязни, но, напротив, как бы возвышаются над тобой, и тебе становится от них хорошо. Эти люди и есть именно те самые праведники, из-за которых еврейский град до сих пор не разрушен» (06.02.1936).
«Подлинно чистым святым подвижником русской культуры был М.О. Гершензон. Помимо Столпнера, теперь к этому типу близок Шкловский. Всех этих евреев я считаю более русскими – и очень, очень более! – чем сами великороссы по крови» (24.02.1936).
«Но чтобы целый народ вместе со своими святыми и подлецами мог утратить почву и рассеяться, сохраняя в то же время душевное единство, это необычайно, это, может быть, единственный раз было в истории: какое-то чудо перехода сырой, твердой обыкновенной земли, чернозема, супеси и т. п. в душевное состояние» (23.02.1937).
«Ну, конечно, дело не в евреях: русские, если возьмутся, то и делают и выглядят хуже евреев. Но порядочные русские не берутся, плохим же всегда еврей предпочтительней, и в этом смысле евреи делают нам большое одолжение» (05.07.1937).
«Дивился я всегда, что русский, как всякий русский, имеющий неприязнь к евреям, когда достигал власти и вообще большого положения (вспоминаю Шаляпина, Семашко), то непременно брал себе в секретари не русского, а еврея. Теперь начинаю понимать, что всякое большое положение есть непременно и деловое отношение, и тут еврей умеет, а русскому чего-то не хватает. Так что русский человек, достигающий власти, не сам по себе, не по желанию, а по необходимости в деловом порядке приходит к еврею» (25.10.1938).
«Растет необычайно антисемитизм, хотя евреи начинают все лучше и лучше говорить по-русски. Их сила в семье, но в семье же и их слабость. В нашей русской семье пускают дитя на судьбу и долю, в еврейской детей выхоливают с малолетства на чистые профессии» (18.11.1939).
«Ненависть к евреям, которая теперь так распространилась среди русских, происходит, может быть, и законно, вследствие того, что евреи занимают лучшие места. Но чувствовать ненависть к личности еврея только за то, что он еврей, – нелепица и признак неудачника. Напротив, русскому человеку нужно так себя ставить, чтобы еврей ему помогал. Для этого надо немногое: надо не чувствовать себя неудачником» (28.12.1940).
«Если мы победим немцев и Россия встанет как могучее государство, то кто, как не евреи, помогут сколотить ему в трудное время сильную центральную власть?» (05.08.1941).
«Но возможно, что в первопричине нашего несчастья виноваты не евреи, а мы, порождавшие блудных детей, начиная с Радищева, и еще больше тот Запад, бывший нашим учителем… И вот почему я отбрасываю от себя искушение борьбы с евреями и антисемитизм, бороться надо с причинами, а не с последствием» (31.08.1941).
«Естественная для русского нелюбовь к еврею есть чувство, которое необходимо преодолеть, потому что оно ведет в тот же ад, куда немцы попали. Может быть, евреи для того и существуют, чтобы погубить и уничтожить на земле воинствующий национализм» (16.01.1943).
«Так вот у нас недовольны евреями, а как без них жить?» (19.09.1944).
«При полном упадке нравственного воспитания евреи своей пропагандой семьи, возможно, приносят большую пользу» (16.07.1946).
«Несомненный факт, что мы, русские люди, не любим евреев за их племенную сплоченность, но все мы знаем, что когда еврея замещает русский, то становится хуже, и русские своего же русского гонят в шею» (09.06.1949).
«Так в литературных делах всегда находишь поддержку среди евреев, и, нечего скрывать, хочется русского. Но когда приходит русский, то со стыдом возвращаешься к культурным евреям. Когда это и кем завелось, но без евреев на Руси жить художникам всякого рода было бы невозможно. Да здравствует на Руси семя Авраамово!» (24.03.1952).
Какие тут можно сделать выводы? Да, очевидно, что Пришвин не любил евреев. Это у него шло с детства, в связи с женитьбой его двоюродного брата на еврейке. Но так же очевидно, что Пришвин старался преодолеть свой антисемитизм, понимая, что он продиктован низменными чувствами.
Впрочем, его любовь к обобщениям иногда уносила его слишком далеко, и «евреи» становились у него абстрактным понятиям. Так, он рассуждал о двух партиях в руководстве Союза писателей – русской и еврейской, при этом главой русской партии считал Федора Панферова, а во главе «еврейской» видел Александра Фадеева и Константина Симонова. И при этом к Панферову относился с большой опаской.